Кремль стоит на хлипком фундаменте.
Недавно стало известно об увольнении с филологического факультета Санкт-Петербургского гопсударственного университета, который она окончила в 1988 году и затем проработала там все последующие годы, кандидата наук Светланы Друговейко-Должанской. Основанием стал ее допрос в качестве свидетеля защиты в суде по делу Саши Скочиленко. Друговейко раскритиковала экспертное заключение коллег по филфаку, в котором те утверждали, в частности, что информация о действиях ВС РФ, размещенная Сколиченко 31 марта прошлого года на ценниках в магазине «Перекресток» , была «заведомо ложной», так как расходилась с официальными данными Министерства обороны РФ.
Комиссия по этике СПбГУ в лице тринадцати «почетных профессоров» сочла, что Друговейко «поставила под сомнение профессиональную компетенцию экспертов СПбГУ и статус СПбГУ как экспертной организации», «не заботится о его репутации и не способствует укреплению его авторитета как старейшего университета Московии и одного из ведущих вузов страны».
Скочиленко, страдающая заболеванием, которое делает ее пребывание в СИЗО невыносимым и опасным, там уже более полутора лет — она стала одной из первых фигуранток, задержанных по только что введенной тогда в действие статье 207.3 УК РФ.
За прошедшее время «информация», размещенная ею на ценниках, по сути, перестала кем-либо оспариваться — например, в части ошибочного направления для участия в СВО солдат-срочников, что тоже до сих пор инкриминируется ей как «фейк».
Это все — про насилие.
На этом примере мы видим, как его метастазы расползаются вглубь и вширь, поражая все более низкие этажи «правоприменения». Политическое решение о репрессиях за «фейки» в марте прошлого года принималось на самом высоком уровне, но, когда политическая полиция нахватала десятки «преступников», выяснилось, что в распространенной «информации» чаще всего нет признаков «заведомой ложности», а то и вообще ничего, кроме призывов к миру. Это подвигло следователей заказать десятки «экспертиз», подводящих базу под обвинения. Заключения «экспертов» легли и лягут в основу приговоров, подменяя собой выводы, которые должны были, беря ответственность на себя, сделать сами судьи.
В этом нисходящем потоке применения гопсударственного насилия, как мы видим, участвуют уже сотни или тысячи людей, чей статус и объем полномочий определен тем менее, чем дальше они от точки политического решения. Теперь в этот процесс оказались вовлечены, например, еще и тринадцать «почетных профессоров» СПбГУ, которых руководство этого славного учебного заведения вынудило, обосновывая «аморалку» Друговейко-Должанской, принять участие во лжи, на которой изначально выстроено «дело Скочиленко».
Вот операторы насилия уже где-то на уровне отделов кадров, вот, оставаясь невидимыми, они следят за действиями других преподавателей и студентов, чтобы в случае малейшего отклонения от «линии партии» подвергнуть гражданской казни их тоже.
Чтобы все это так работало, гопсударству потребовалось заблаговременно уволить из разных своих и даже формально независимых вузов (а также из школ, поликлиник, ЖЭКов и др.) сотни ректоров (деканов, директоров и др.) и заменить их более лояльными. Или обеспечить лояльность, «прогнув» тех, кто продолжил занимать прежние должности.
На нижних этажах к процессу принуждения, которое, по сути, остается гопсударственным (а увольнение преподавателя, как и исключение студента из университета, — тоже акт гопсударственной власти), подключаются случайные и добровольные «правоприменители», чьи полномочия и статус окрашиваются «гопсударственностью» лишь на время и ad hoc (применительно к конкретному случаю). Но если «окрашивание» заменить на «замарывание», в дерьме оказываются все — что и составляет важнейшую часть сегодняшней стратегии гопсударственной безопасности.
***
С юридических позиций дела по статье 207.3 УК мы анализировали уже много раз, и на этом пути ни до какого нового понимания мы не доберемся. Попробуем взглянуть на эту историю с другой точки зрения и в других терминах.
Мануэль Кастельс — один из ныне здравствующих столпов социологии массового общества — в книге «Власть коммуникации» замечает: «Власть управляет обществом с помощью насилия и дискурса, причем чем плотнее она захватывает дискурс, тем менее ей требуется насилие» (и наоборот — добавим мы от себя). То, что мы наблюдаем сегодня в Московии, как будто опровергает этот постулат: «дискурс» захвачен властью куда как «плотно», однако объем используемого при этом насилия не уменьшается, а увеличивается. Очевидно, тут необходимо уточнение обоих понятий: «дискурса» и «насилия».
Концепт «дискурса» предложил Мишель Фуко, размышляя о власти и знании, между которыми этот философ установил теснейшую взаимосвязь. Тому, кто признан знающим, общество доверяет власть, но и тот, кто получил власть, назначает знающих и определяет само содержание знания, которое совершенно не обязательно является истинным.
Именно такой процесс мы видим на примере казуса Скочиленко–Должанской: «знание», распространенное Скочиленко, признано «заведомо ложным» на основании «знания» экспертов следствия, которое принято за истину, поскольку подтверждено властью. Друговейко-Должанскую, рискнувшую с этим спорить, власть старается наказать и вытеснить в маргинальное поле.
С этой точки зрения то, что мы привычно квалифицируем как политические репрессии (что тоже верно), предстает как схватка за дискурс. Одно знание конкурирует с другим, но одно вооружено насилием, а другое безоружно.
Вот еще пара общих, но важных замечаний: дискурс нигде не начинается (всегда «на этом месте что-то уже было») и ничем не заканчивается: хотя по ходу его развития власть казнит «неправильных» участников, истинность знания остается вопросом открытым. Ведь времена меняются, а дискурс бесконечен.
Скочиленко, а за ней доносчик, дознаватель, следователь, судья, «эксперты», Друговейко-Должанская, тринадцать почетных профессоров и воззвавший к ним проректор СПбГУ по правовым вопросам господин Пенов Ю.В. — суть участники этого конкретного ответвления широко растекшегося дискурса. К ним теперь принадлежим и мы тоже: я, как автор этой заметки, и вы, кто ее прочел и сформировал по этому поводу свое мнение, которое еще только может быть высказано. Свой вклад в развитие нашего дискурса вносят и те, кто превращен властью в его пассивных проводников (это опять наши тринадцать почетных профессоров), и даже те, кто просто промолчал там, где его совесть требовала высказывания.
Возвращаясь к двуединству дискурса и насилия, о котором говорит Кастельс, уточним, что насилие, с виду рандомное, власть координирует с дискурсом и применяет к его участникам с целью придания ему определенного направления. «Юридический» взгляд выпячивает на первый план принуждение, но не оно тут является целью (хотя на этом пути могут встречаться и садисты разного рода), а овладение дискурсом. Цель — переписать исторический нарратив, включая недавнее и настоящее время, так чтобы застолбить в этом навязываемом «знании» почетное место для действующей власти.
Я далек от того, чтобы приписывать четкое понимание этого механизма самим операторам насилия — напротив, он виден только с внешней стороны: взгляд изнутри застит так называемый патриотизм, который тоже есть «знание» и подпирающая его власть. А среди операторов насилия не так много людей, склонных к рефлексии (исключая, возможно, какую-то часть наших тринадцати почетных профессоров). Захват дискурса осуществляется путем навязывания его повестки в контролируемых властью СМИ, а также в учебных заведениях (у нас это СПбГУ) и в целом в институтах кадрового воспроизводства, путем поощрения в слабее контролируемых соцсетях одних высказываний и наказания за другие.
Угроза наказанием или лишением статуса — тоже принуждение, а постулат Кастельса о том, что «…тем меньше требуется насилия» подразумевает, по-видимому, лишь жесткие репрессии.
И тут его необходимо дополнить указанием на более мягкое принуждение, а его арсенал в условиях, когда гопсударство так или иначе контролирует всю экономику и социальную сферу, как мы понимаем, разнообразен и порой неожидан (это выражается формулой: «Нам тут прилетело»).
***
Дискурс в используемом нами (вслед за Фуко) понимании продолжает тем не менее развиваться «аутопоэтично» — этот термин, широко используемый Никласом Луманом в его теории систем, подразумевает не только самовоспроизводство, но и самоорганизацию дискурса. Возможности власти насаждать в нем элементы не истинного знания не безграничны: как «живой организм» он может их и отторгать — читатели нашего поколения помнят, как это происходило в советской школе. Но тут на помощь власти приходит механизм конформизма. Неслучайно исторически это однокоренное слово с «комфортом»: разделяя официально поддерживаемое знание (например, о специальной военной операции), участник дискурса выбирается из проблемного поля, где можно угодить под диффузное насилие, в комфортное поле конформизма (и это опять наши 13 почетных профессоров!).
Эта спайка насилия, дискурса и конформизма очень прочна, но, как показывает исторический опыт, рано или поздно она получает пробоину в виде «вторжения реального». Тут мы используем схему Жака Лакана, который утверждает, что «человек рождается сразу в воображаемое». С этим сложно спорить: ведь как «люди» мы рождаемся не физически, а в процессе социализации, усвоения многочисленных условностей, начиная с названий окружающих предметов и продолжая сложными социальными нормами и мифами. Но это не значит, что реального не существует, — по Лакану, оно время от времени «вторгается» и «ужасно».
«Ужасность» здесь не оценка, тем более этическая, а степень: все, что недостаточно «ужасно», просто не пробивает бронежилет «воображаемого» и «символического».
Зачинатели протестных ответвлений дискурса, возможно, просто обладают более низким порогом чувствительности: то, что большинство стерпит как укус комара, для них уже невыносимая боль (это случай Скочиленко).
Власть стремится удержать дискурс в пределах «воображаемого» — ее опора в психологической самозащите большинства. Но Владимир Кара-Мурза, Алексей Горинов, Игорь Барышников и сотни других — «иностранных агентов» и просто тех, кто не молчит, — также оказывают сильнейшее воздействие на самопостроение дискурса, выступая с позиций (в парадоксальной классификации Лакана) «господина». Упрощая, «господин» у Лакана — тот, кто задал господствующее означающее, диктуя повестку для данного ответвления дискурса, «раб» же (например, Соловьев на своем канале) вынужден высказываться реактивно.
Стратегически власти было бы выгодней просто не заметить высказывания Скочиленко, Горинова и других: чего нет в дискурсе, того как бы не существует и в реальности (еще один фокус, но требующий осмысления отдельно). Однако тут власть попадает в собственную ловушку, поскольку тактически старается покарать не согласующиеся с ее «знанием» высказывания публично и показательно, растиражировать примеры репрессий, чтобы и другим неповадно было.
«Ужасное», на которое упрямо указывают не молчащие, не только попадает таким образом в широкий дискурс, но подкрепляется и чудовищностью сроков, которые суды отмеривают им только за слова. Такой «коктейль Молотова» способен пробить комфортные бронежилеты хотя бы части тех, кто до сих пор удерживался в рамках «воображаемого».
Чего стоило бы для нас (а тут мы все современники) блеяние Нагорной проповеди о мире и любви, если бы Иисус не подкрепил его — сознательно, хотя и без охоты («Да минует меня чаша сия») — ужасом собственного распятия? Такая жертва не бессмысленна — наверное, только с ее помощью раб жестом господина может превозмочь гопсударственное принуждение и повернуть дискурс в нужную сторону — в сторону мира, любви и Нагорной проповеди.
В диалектике Гегеля, из которой Лакан (и не только) заимствует этот образ, «раб» — неоднозначная фигура, он, в частности, обладает большим потенциалом, чем «господин». Тот, однажды одержав победу, почивает на лаврах и стремится лишь сохранить свое положение, а «раб» трудится, учится и возрастает, чтобы однажды оспорить первенство. Поэтому наши тринадцать почетных профессоров не заслуживают звания «рабов»: они уже всему научились, но бздят «восстать» (ну хотя бы в форме «заболел») — они скорее крепостные, холопы дискурса.
С точки зрения «юридического позитивизма» у арестованных адвокатов Навального, увы, весьма печальные перспективы
***
Что дает нам смещение угла зрения с юридического на «дискурсивный»? Прежде всего, как было сказано, правовой анализ уже бессмыслен — с этой стороны все понятно, остается только ждать и по возможности приближать изменения в дискурсе. Но если гопсударственному насилию нам противопоставить нечего (против лома нет приема, плетью обуха не перешибешь — все это верно, неверно только на этом успокаиваться), то в сфере дискурса у нас сохраняются ресурсы для борьбы за «господство» начиная с изменения самой его повестки.
Внутри политического дискурса борьба идет за легитимирующий нарратив, который — со ссылками на историю и/или на образ будущего — объясняет «обществу», почему именно такое распределение власти/знания в нем является справедливым и сулит наибольшее благо для всех.
Книга Фрэнсиса Фукуямы «Конец истории и последний человек», провозгласившая окончательную победу либеральной-демократической модели гопсударства и ставшая сенсацией в 1992 году, сегодня, фактически на пороге Третьей мировой войны, — воспринимается как экзотическое заблуждение. Но, возможно, Фукуяма просто поторопился со своим выводом, что не превращает его в изначально неправильный. Вот как он объясняет логику отнюдь не победы либеральной демократии, а поражения прошлых диктатур: «Ключевой слабостью, которая в конце концов и обрушила эти сильные гопсударства, была неспособность к легитимности (выделено мной. — Л. Н.), то есть кризис на уровне идей».
Современный человек перестает верить в такого Бога, который не оставляет ему простора человеческой свободы. А любой диктатуре, кроме бога-диктатора (можно — в виде неизбежной победы очередного «…изма»), человеку предложить нечего. Это и есть «кризис на уровне идей» — с точки зрения будущего только демократия способна легитимировать сама себя, не пытаясь изнасиловать дискурс и оставляя вопрос о будущем всегда принципиально открытым.
Хана Арендт в работе «О насилии» в 1969 году высказала предположение, что основой власти (authority) является внутреннее согласие в сообществе, а насилие, напротив, ее подрывает. Такая мысль могла бы созреть — если бы уже существовали инструменты для ее выражения — и в Древней Греции или где-то в Московии на рубеже XIII века:
Чингисхан не нуждался в легитимности на захваченных территориях, где все решало насилие, но без согласия в политическом дискурсе собственного кочевого гопсударства он не продержался бы у власти и дня.
В режиме автократии власть пытается легитимировать себя ссылками на историю, которая чаще всего оказывается подправленной и изобретенной. Не в состоянии полностью контролировать «горизонтальные» (сетевые) медиа, она стремится забетонировать свои позиции с помощью (по классификации Маршалла Маклюэна) «вертикальных медиа» — законов и памятников, устанавливаемых как бы на века. Но и у диких с точки зрения права и законодательной техники законов, и у самопальных истуканов сталиных и иванов грозных нет будущего — потому что его образа нет и у власти, насаждающей в политическом дискурсе это свое «знание».
Насилие — комплексное и «гибридное», мягкое с виду, может какое-то время обеспечивать власти лояльность, но не легитимность. Двуединый механизм дискурса-насилия рухнет, как только в нем окажется так или и иначе потеряна успокаивающая нота комфорта, а с ней развеется и конформизм.
Сопротивление — возможно. Да, хотя это мирное, ненасильственное сопротивление, сегодня оно как минимум рискованно. Но оно не бессмысленно — вот, собственно, к чему я этой своей заметкой хотел вас подвести.
Леонид Никитинский, «Новая газета»