Белорусский писатель Константин Чернец опубликовал в ЖЖ рассказ о смертной казни, о котором в комментариях написали: «Может быть он сделает больше, чем все петиции и статьи вместе взятые».
Пробуждения
Сначала раз – и оглох. Закупорился слух. Уши словно поперхнулись и подавились.
Ой, ну и сука же, ну и с..! – закричал я в себе бессловесно, услышав, как мне прописали смертную казнь. Это я не на Мишу. И не на прокурора, наверно. Сам не знаю на что. А наружу из онемелой головы побежали только слёзы.
Уводят меня из зала, а я на свидетелей, тех, кто побывал под взрывом смотрю, будто они могут мне помочь. Говорили же среди них, что не верят, даже ругались с прокурором. Ринутся сейчас, вырвут меня, и никто не посмеет. Но взгляды у них ослабленные, прощаются будто и уже далеко... мимо... жить...
Зато конвоир менее сердитый, будто. Привык ко мне. Почти свой. Присвоил меня чуть-чуть. Теперь я только ихний и больше ничей. Мишу они хоть побаиваются, как... попа... Который одновременно и человек и божественное волшебство. Миша, хоть бы подмигнул мне, чтоб я точно знал, что это не ты.
У нас в городке военная часть. Мы с детства любили гильзы. Это были наши бронированные солдаты. Сотни омеднённых рыцарей, а если найти пулемётную ленту, то это совсем красиво, целое войско и одновременно на одежде можно носить. А взрывать нечего особо, клали в костёр использованный дезодорант. Он взлетал. Было страшно. А когда вокруг вокзал громыхнул, мне втрое страшнее было – во мне будто все из детства испуги дёрнулись комом: пальцы оторвёт, глаза выжжет... Прокурор говорил, как я любил жечь и взрывать. И что лягушек в лужу с карбидом бросал, чтобы они замучились. Мне с тех пор стыдно перед ними, и я их как людей полюбил. Убивал тогда – только от страха. Не верят мне. Во даже раненые – верят. А у судьи лицо, как у офицера на призывном пункте. И как у того сержанта... Сейчас скажу какого, до камеры дойдём только...
Теперь всё время во мне корчится мысль: ой, умру, ой, умру и целое море черноты за ней. Когда я был поменьше, лет в двенадцать, то при наступлении такой мысли бежал к маме обняться. Только такое утешение – настоящее: когда тебя обнимут и прижмут. Всё остальное даёт забыть, а не утешает. А обнятый ты словно вдвое больше и достаточно сильный, чтобы этот страх выдержать, ты одновременно и детский и взрослый.
Даже когда в первом классе впервые получил проверенную тетрадь, а там огромная двойка – не такой был ужас. Двойка была точь-в-точь гадюка: свилась, шею вытянула, вот-вот кинется. Или он всё же подал мне знак, а я и не понял. И теперь мне его больше ни разу не покажут. Они так рубанули: «...смертной казни...», что я уже ничего правильно видеть не мог. Вспоминаю, всё стало маленьким и невесомым, кроме огромной непременной смерти у меня в животе, горле, груди, во всей темноте. Нужно было смотреть. Миша здесь самый большой. Огромный. В нём внутри главная правда: помог я террористу или я такой же невиновный.
Лягушек я убивал от страха, казалось, как они убывают, подрагивая, так на каждую их маленькую жизнь к моей будущей страшной, как нависающая издали труба электростанции, взрослой жизни прибавится кусочек. Дети все безбожные колдуны по натуре и что бы они не делали, пытаются чаровать.
Но меня сержант разочаровал. Из гарнизона. Он и его солдат поменьше с металлоискателем находили на полосе препятствий понарошные тренировочные лимонки, неряшливо залитые внутри свинцом. А мы, третьеклассники, вокруг бегали, любовались, разговаривали. Потом бац! – не хватает одной лимонки. Кто украл? И вдруг один за другим третьеклассники и один пятиклассник – на меня. «Он подбросил в воздух, как клоун, я видел, поймал и в карман», – и улыбался, это он развлекался мной, как лягушкой, распускал вокруг меня карбид. И остальные, каждый был этим шипящим потоком лжи, никуда не спасёшься из которого. «Я бы не поймал! – кричу я, выворачиваясь от хватающих детей, вдруг взыгравших в следователей, – Я плохо ловлю вообще!» И я открыл им все карманы. А кто-то придумал новое: «Он зарыл, он говорил: пойдём..! Значит пошёл и зарыл». Сержант сам не обыскивал, смотрел поверх нас незаинтересованным лицом, и только один раз в конце сказал: «Где зарыл?» И звякал оставшимися найденными лимонками – в каждой взрослой мужской ладони по две. Это звяканье манящих клетчатых военных плодов мне казалось угрожающим. Словно тяжёлые зубы. И солдат тоже – как скипетром или как милиционер регулирующей палкой – поводил туда-сюда зелёным металлоискателем, я даже хотел: пусть он меня им обследует, убедится.
Я не помню, как спасся от них всех. Помню свист отца, от так зазывал обедать, с балкона. И что было пусто очень. Никого. Все убитые лягушачьи жизни впустую. Меня шутя оболгали и мне так легко не поверили, что словно ничто, состою только из вранья одних и подозрения других. А сам бессильный. Да, на суде вспомнили, что будучи подростком... там всё: огонь, взрывы, лягушки, украденная лимонка... И в итоге: виновен в содействии. Обрушенная крыша вокзала, двадцать убитых, общественная опасность... А Миша ничего больше не говорит, даже последнего слова. И глаза у него... как телевизор, где закончились все передачи. Правда что-ли вёз взрывчатку? Если это не он, то всё вокруг ещё непонятнее; безграничная пасть.
Я расковыривал на мякоти под большим пальцем прыщ. Всё время, все три часа, как прокурор говорил. Кровь немножко текла, но ковырять хотелось. После, в камере продолжал. И с помощью зубов ещё. Наконец, добыл. Вот из-за чего пупырилось — крохотный стеклянный осколок. Как песчина. Я её во рту раздавил зубами. Это, наверно, теперь последний осколок, который вышел наружу. Меня самой бомбой не сильно ударило, зато я угодил под самый стеклопад в центре зала. Теперь президент обругал моду на стеклянные крыши у вокзалов, и будет вокзал с железной крышей. Мама сказала на свидании. Мне и ей кажется: правильно.
Когда выключают свет, включают сразу чёрный ужас. Свет, хоть и злой, что-то в нём умное, а в темноте отупеваю. Мне в восьмом классе... Я сейчас детство вспоминаю, потому что помолодел от страха. Все радостные мысли о маме, о каникулах, а подавляющие – об учителях, двойках, битье во дворе. Мне в восьмом классе один наполовину друг признался, что каждый вечер, раздетый, перед сном пугается: исчезну, а весь мир не перевернётся! Вот и я понимаю. Не то страшно, что не будет меня, а что всё остальное ничуть не дрогнет: круглый медленный мир с тысячами на нём, с людьми повсюду – вот как я представляю моё ничто. Я уже, значит, ничто. Никакие тысячи, тяжёлые и сильные, меня отсюда не вытягивают. Значит, по закону всемирного тяготения, я вешу ноль.
В Америке твоей, следак говорил, всё равно вон недавно казнили негра, который полицейского убил. А уж кричали-верещали американцы твои по всей Америке. Нет. Судьи разобрались, и всё. И у нас всё по закону будет, что прокурор сказал, то и сделают. Я сказал, что не моя эта Америка, а следак: ну-ну...
Бывает и нестрашно. День ото дня. Встану утром: ясность такая во всём теле, словно всё внутри из летнего неба сделано, и кажется, что обязательно меня отсюда спасут, приближается правда, огромная, всесильная правда... А на другой день – всё безнадёжно. Кусаю кровать там и сям. Однажды охранник заметил, вбежал: чего у тебя там? Пить страшно хочется, – вот что я сказал, потому что зачем им знать, вдруг ещё что-нибудь для меня придумают, зная, какой я трус регулярно. Очень растерялся я в первые дни. Тогда я и признавался во всём, против Миши. И тогда они все мне казались школьными учителями, которые хотят помочь двоечнику.
Это они вдруг мне в камеру натащили проводов, удлиннителей... Я чуть не намочил штаны, буквально... Подумал, решили мне тут электрический стул сделать. Совсем не соображал. Чувствовал, что они – единственная сила во всём мире. Захотят бить, будут бить, или уже по какому-то суду меня засудили, осталось лишь сжечь... Законов-то я не знаю. Они вокруг меня – единственный закон. А это, оказалось, телевизор. Внесли ко мне, посадили смотреть передачу про взрыв на вокзале. Как все умные в стране люди злятся, что против нас такое задумали. Что цены стали расти и в вокзале бомбу взорвали – это всё специально придумали, чтобы нашу независимость отдать на Запад. И корреспонденты у людей на улице спрашивали, что с преступниками нужно сделать, вот с этими – с Мишей и со мной, значит. Люди так сильно хотели преступников убить! Я бы тоже хотел. Я и сейчас его, суку... Рвал бы железными когтями... А они, из телевизора, хотят порвать меня. И унесли телевизор, провода. И каждый день говорили, что если я не скажу всю правду против Миши, точно конец. И все будут рады. Даже мать тебе не верит – видишь, не пишет. А если скажу, как оно вот так и вот так-то было, то посижу немного и потом меня тихонько президент амнистирует и меня как родного возьмут в Америку. Туда все отсидевшие легко утекают.
И вместо учителей я их понял как глупых третьеклассников, зачем-то договорившихся обо мне. Чтобы поскорее понравиться большому сержанту, наверно. Он им давал водить металлоискателем на поле, хвастались некоторые потом.
Виновен я или нет? На суде я стал верить, то есть понял, что нет. Невиноватый. Столько неправды адвокат заметил. Ну ехал ко мне друг из Гомеля с тяжёлыми вещами пожить. Ну встречал я его помочь на вокзале. Даже выпили мы с ним. До суда всё было страшнее. Я один. И они. Только они у меня. И всё, никого больше не увидишь. Помню, в детстве испачкал школьные брюки – виновато испачкал, потому что бегал по двору, не переодевшись дома, – и мама за ремень схватилась от отчаяния и усталости: каждый день нам стирать. Тонкий женский ремешок жалил, как змейка. Я вскрикивал, уворачивался и пытался пробежать мимо охотящейся змейки к маме: мама! мамочка! Чтобы обнять и попасть под защиту. Вот и сейчас у меня были только они. И говорили, что им меня жалко, что без меня тяжело и мои слова про то, как виноват Миша, мне помогут отделиться от него. Иначе прокурор обоих вместе. Пусть прокурор занимается только Мише, ему никто уже не поможет из нас. Приговорят, напугают всех будущих террористов, а потом и его тихо помилуют.
Только в зале я чуть-чуть свободнее себя почувствовал. Где спорили о Мише и обо мне. Где не всё решено. Наоборот: совершенно непонятно. В каких-то глазах вера в наш взрыв, а в других – что всё тут врут. Даже шептали громко и шевелились. Это пострадавшие и те, у кого погибли люди на вокзале. Обвинитель вздрагивал. Ему никто не хлопал. А он, наверно, ждал, что им будет приятно.
Одна женщина молодая, лицо всё в шрамиках – из середины пострадавших, которым здесь можно сидеть и слушать всё, – аж кричала: что это за спектакль! Я сразу как ожил, как свет включили во мне. А обвинитель на неё: спектакль это вы тут устраиваете политический, в конце концов и вас проверить можно, может, в клетке на одного подсудимого больше станет... Я на неё смотрел и мне казалось, она меня в сторону свободы тянет. Какой-то штукой невидимой. Закон их, власть их – вниз, в смерть, а она за собой далеко, вперёд... После этого я стал говорить: нет, всё неправда, что я против Миши показывал и о себе признавался, потому что меня задавили. И утра, когда во мне светло и верится, стали чаще – через день.
Мне снилось, что я схватился двумя руками за детский заводной самолётик, и он несёт меня в облаках над морской волнующейся поверхностью, над живой колышащейся свободой, синей, как акварельная краска, несёт сквозь щекочущие небольшие облака, потом мы приводняемся и купаюсь вволю. Море бесконечное, никакого горизонта за ним нет, никогда, и по-детски тёплое.
С тех пор как меня взяли, жизнь у народа совсем в никуда покатилось, мама рассказывала на свидании и много повторяла вопрос про то, как меня кормят, а мне почти нравится, правда. И вокзал взорвался и цены во все стороны полетели – я беру еду и смотрю в неё, вдруг в неё плевали из-за ненависти ко мне, или окурок ищу – но всегда всё в еде прилично. А может быть тут специальная химия, чтобы я скорее признался? От таких догадок всегда потом бывает горьковато во рту. Кормят прилично, мама, несмотря на то что надеются, что это я помог взорвать и, наверно, цены запустить. Хотя я не пойму, как одно к другому. А следак говорит: всё ты знаешь, всё твой корефан знал, когда взрывать шёл, всё из одного кармана.
Перед последним судом меня ночью каждую минуту колол комар, я его не видел и не убивал. Эти несколько коротких болей – мелочь для меня, всё равно сон был не сон, а какое-то бормотание. Голосом прокурора. Утром комар нашёлся в углу в паутине, с крошечным паучком. Я рад, что пауку будет что поесть. Про маму то было враньё, что она поверила всем им и не хочет мне писать. Они украли все письма. Украли. Ворюги.
Когда взорвалось посреди вокзала, я сразу словно оглох, но не от грохота, от недоумения. И пытался схватиться, падая, словно это мы все одним вокзалом, огромным автобусом с тяжёлыми людьми, врезались. Одна мысль: жив... Хорошая такая, почти обезболивающая и усыпляющая, будто бабушка накрыла меня одеялом и выключила свет. И прочие разговоры: санитаров, врачей, это как голоса взрослых, неспящих потому что очень они взрослые, голоса из другой комнаты. А я только иногда бормочу им через черноту засыпающие капризные свои маленькие желания. Позвоните маме – вот что я просил. И диктовал глупым забывчивым голосом цифры телефона, а они слушали и кутали меня в мягкое, делали мне немного больно, что пугало меня и бодрило.
Мы были разные. Кто-то умер. Совсем недалеко, и все сразу узнали. Я с напуганной страстью шевелил ногами – аж упало растревоженное одеяло, – чтобы убедиться, что я силён и не из тех, кто будет умирать. Голос ребёнка непонятно кричал, каталка протарахтела по коридору в операционную. Не наш, – объяснил самый подвижный в палате, вернувшись с незаконного перекура, – Мальчик, выпал из окна с восьмого этажа.
Что это было? – говорили мы между собой. Обезглазевший от осколков старик всем объяснил, что так взорвался газ. И ещё он предугадывал, сколько будет пенсия по усилившейся инвалидности и смеялся над судьбой, потому что и так при жизни почти не видел, даже телевизор только слушал свой. А я тоже смеялся, рассказав про страх, что в зал ожидания внёсся целый поезд из Москвы, как будто в американские башни-близнецы. Но ко мне не прислушивались, потому что говорить у меня получалось как у дауна, гордо и смешно, из-за лекарств наверно.
Я много спал, мне чудилось, что я новорожденная зебра с полосками на месте порезов, и что вокруг очень светлая степь, полная друзей. Завтра воскресенье, – думал я. Завтра воскресенье? – говорил я. И никуда не нужно. Могу полежать, пока мама не растолкает. Конечно, это от лекарств странные слова в голове. Как бы не подумали все, что я настоящий дурак.
Медсёстры были такие красивые, словно все до единой влюблены в меня, такие красивые, чистые и добрые, что щекотно смотреть. А потом возле моей кровати колыхнулся широкий большеголовый врач, который всесильным и всеведущим голосом спросил: ну как? Я хотел схватить его за рукав, но не посмел, и только повторял: Врач, я буду жить? я буду жить?.