«Тверская газета» публикует воспоминания журналиста Александра Бородейко о недавно умершем певце Эдуарде Хиле.
- Похоронили Эдуарда Хиля. Я гордился знакомством с ним, хорошим, добрым. В эти дни вспоминал наши встречи, разговоры, телефонные звонки. Может бессистемно, нелогично и непоследовательно, но все же попробую рассказать об этом удивительном человеке.
Познакомил нас Валера Родышевцев. Когда-то он работал в Калининской филармонии заместителем директора, потом уехал в Питер и стал заниматься тем же, чем и здесь - гастрольными делами. Позвонил, попросил организовать выступление Эдуарда Хиля в г. Кимры на Дне города. Это было сделано, и вот теплым летним вечером 1996 года прошлого столетия он садиться ко мне в машину, и мы едем в Кимры. Сзади - сын Дмитрий с синтезатором. Так состоялось знакомство. И потом несколько дней мы уже не расставались. Попав однажды под обаяние этого человека, вырваться из него было невозможно. Да и не хотелось. И так вплоть до этих роковых дней. Среднего роста, где-то метр семьдесят, открытый, улыбчивый, искренний, без комплексов, без злобы и злости, радушный со всеми - таким он остался у меня в памяти.
В Твери он бывал не так уж и часто, по нескольку раз в год, иногда проездом, но виделись мы обязательно. И в Москве тоже. И всегда он был одинаков: улыбчив и радостен.
Захожу к нему в номер в гостинице «Волга». День. «Слушай, Саш, а рынок далеко?» - «Да нет, рядом», - отвечаю. - «Знаешь, что я больше всего люблю на свете, а? Лесные ягоды! Найдем?» Поехали. Но не на рынок, а на площадь Капошвара. К торгующим ягодами теткам. Остановились у одной, дородной. Хиль к ней: «Откуда земляника?» - «С Орши», - отвечает тетка. «Это вы чего, из Беларуси сюда ездите?» Она ему в ответ: «Мужик, ты чего, белены объелся или выпил? Какая тебе Беларусь за тридцать километров отсюда. У нас болота похлеще ихних. Слушай, милок, где-то я тебя видела. А ты Настьки Карнауховой не свояк-ли будешь?..»
Хиль - в покатуху! А ведь стоял и ел землянику прямо здесь из банки! Потом рассказывал: «Я был где-то в восьмидесяти странах, наверно. Говорил и с королями, и с принцами. Но самый большой кайф - это разговор с русскими женщинами. Которые из деревни. Понимаешь, они - само естество, эти деревенские бабы. Чисты, естественны и этим красивы. Они - это Россия, душа ее. Если бы она меня сейчас узнала и попросила спеть, ей-богу, спел бы прямо здесь для нее». Вот таким я помню Эдуарда Хиля.
Едем ко мне домой. По дороге рассказываю о городе. На проспекте Ленина показываю полиграфкомбинат. «Да-а-а! - восклицает Эдуард Анатольевич. - А ведь меня сюда распределили после окончания полиграфического техникума».
Разговоров было много, и всяких. Многое из памяти стерлось, что-то осталось. «Ни кому мы не нужны, кроме матушки-России. Знаешь, как я во Франции жил? На хлебе с водой! Зоя болела, что за день заработаю - половина ей, остальное за жилье и еду. Впроголодь жил…»
«Был у Вадика Мулермана в Америке. Иду по Брайтон-Бич. Навстречу Шафутинский. Проходит мимо, тащит за собой тележку. Никто его не узнает, все проходят мимо. Пошли вечером с Вадимом в ресторан. Там пела Нина Бродская. Ужас! От ее интимного и душевного голоса ничего не осталось. Пела “Что стоишь рябина?” в джазово-крикливой манере, ломаясь и кривляясь на сцене. Аж дурно стало…»
«Подошел ко мне в Париже однажды седой пожилой невысокий человек. “Эдик, ты меня не помнишь?” - “Нет”, - говорю. - “Я - Жан Татлян...” Какой-то потерянный, жалкий…»
«Любимых песен у меня две. Это “На взлет” и “Пора любви”. Однажды, видимо, все-таки я ее достаточно проникновенно спел, что Саша Морозов, композитор и ее автор, расплакался и сказал: “В жизни я ничего лучше не написал”. А “Пора любви” это, конечно, гениальные стихи Глеба Горбовского».
«А ты знаешь, как русские могут пить? Как-то на приеме в российском посольстве в Рио-де-Жанейро в Бразилии, оно там как раз под статуей Христа, Василий Павлович Соловьев-Седой махнул стакан водки со льдом. Все оторопели. А кусок льда возьми да и застрянь у Васи в горле. Все оторопели еще больше. А он, не растерявшись, схватил второй стакан и опрокинул его в себя. Пропихнул, значит, лед. Сел и, как ни в чем не бывало, заиграл “Подмосковные вечера”. Я, конечно, запел. Вот такие они, русские мужики».
«Сейчас самые любимые мои композиторы, это, наверно, Исаак Шварц и Валерий Гаврилин».
«Из друзей, пожалуй, остался только Вадим Мулерман. Это настоящий человек. Честный и порядочный. Уж как его только не ломали через колено, не приведи Господи!»
«Конечно, самое большое испытание – славой. Если нет стержня в душе - все пропало. Помнишь Анатолия Королева? Спился. Отказали ноги. Вилька Токарев привез ему из Америки какую-то мудреную коляску, вот в ней и передвигался. А какой голос, а какая внешность!»
«Знаешь, почему мне не дали народного артиста СССР? Однажды на о-о-очень большом приеме в Кремле выступали, как теперь говорят, звезды. Перед выступлением толпимся перед залом - и вдруг шепот: “Фурцева идет”. Все выстроились в линейку и склонили головы. А мне-то что! Стою, смотрю на нее. Она остановилась. Спрашивает у своры, которая сзади: “Это кто?” - хотя вижу, что узнала. Ей сказали. Потом мне в Госконцерте шепнули: “Тебя велено рубить. За дерзость”. А за какую? Ну, стоял, улыбался».
«Во Франции меня зачастую спасало консерваторское образование. Там ведь как, что прикажут, то и будешь петь через пять минут. И классику тоже».
«Юрий Силантьев был, конечно, гениальный дирижер. Не понимаю, как сейчас одну песню в студии записывают четыре часа. Он записывал десять в день и зачастую с первого раза…»
«Меня очень почитает Лукашенко. Приехал выступать на “Славянский базар”, так он меня целый день провозил в своем бронированном автомобиле. Впечатление от него, конечно, не простое. Это сплошной комок нервов, дерганный какой-то весь. Даже жалко его. Но мужик правильный».
Что же все-таки привлекало в Хиле при всей его знаменитости? Теперь ответ знаю: естественность. Без всяких накруток, понтов и выкрутасов. Он был одинаков - что с королем Малайзии, что с Витькой Тараканом из соседнего со мной подъезда, который остановил Хиля и попросил у него рубль на пиво. Хиль засмеялся открыто, радостно, спросил как зовут и со словами: «Конечно, Витек...» - дал двадцать рублей.
Остались дома автографы, подарочные кассеты. Как же я уговаривал его начать писать воспоминания! «Ну хоть наговаривай на магнитофон, я потом обработаю в книгу», - постоянно говорил я ему. И вот однажды он позвонил и сказал, что поддался уговорам и начал это делать. Вспоминаю одну из последних наших встреч. Он приезжал на какой-то юбилей Тверской филармонии. Стоим в полутемном зале старого железнодорожного вокзала, ждем ночной питерский поезд. На скамейках спят бомжи, а в полутемном углу вокзала тихо разговаривают двое, один - свободный провинциальный журналист, второй - мировая знаменитость в потертой кожаной курточке, скромной кепочке и с истрепанной сумкой. «Саш, я прожил большую жизнь. И знаешь, хочу еще такую. Но никакую другую. Запомни: люди красивы все. Ты только смотри на них повнимательней. И люби их. Поверь, я знаю цену своим словам».
Обнялись, расстались. И все. Потом были только телефонные звонки. Хотя однажды ровно две минуты поговорили ночью на станции Старица, где он выпрыгнул из вагона поезда, шедшего непонятно откуда в Питер. Созвонились заранее. Договорились встретиться летом. Теперь уже не получится.