Последнее время у нас получил развитие такой специфический литературный жанр - «письма в тюрьму».
Что делать, время такое. Приличные люди сидят в тюрьмах. И писать, соответственно, приходится туда же.
Нет, я не к тому, что буквально все приличные люди у нас в тюрьмах. Многие еще находятся в своих квартирах. Но ощущение -- сказал мне один знакомый -- такое, что вроде как и в квартире своей, но и в тюрьме одновременно.
Да, нет чувства безопасности. «Моя милиция меня не бережет». Она выполняет приказы. А приказы не обсуждают.
Маяковский быстро понял, еще в 1930-м, что его тоже не берегут. И хотя ему казалось, что «сыры не засижены» и «цены снижены», все-таки застрелился.
А нам нельзя стреляться. Нам нужно выживать. И даже жить.
Поэтому я пишу письмо в тюрьму.
Адресат известный. Андрей Олегович Санников.
Мы не друзья. Но давно знакомы. И вспомнить есть что.
Хотя бы несколько дней в Швейцарии.
Весна 1998 года. Сказочный городок Солотурн, притулившийся к отрогам Альп. Старинные дома, фонтаны, храмы. Все абсолютно сказочное.
В каком-то небольшом палаццо фотовыставка рассказывает о чернобыльской Беларуси. Ее организовали два швейцарца -- журналист и фотограф. А меня пригласили как автора статьи, помещенной в ими же изданном по материалам выставки альбоме. Среди гостей замечаю знакомую высокую фигуру. Андрей. Опальный бывший заместитель министра иностранных дел Беларуси внимательно рассматривает фото, читает подписи под ними.
Помнишь, Андрей, этот светлый весенний день, когда солнце играло в цветных витражах, воздух был необыкновенно свеж, словно откуда-то с гор веяло чистым дыханием?
Тебя никто не звал. Ты из прессы узнал о выставке и приехал из Женевы, где тогда жил. После речей и шампанского на открытии выставки мы вместе пошли в дом Тадеуша Костюшки. Нельзя назвать музеем эту квартиру воина, фортификатора, художника. Запомнился скромный альков, где он умер, и гравюра с типично белорусским пейзажем в изголовье -- снопы на фоне бедной хаты. Он был прекрасный рисовальщик, Тадеуш Костюшко.
Потом мы совершили небольшую прогулку в горы. Там был снег и было холодно. Мы почти не разговаривали. Но были рядом. И какая-то добрая нить возникла между нами… Я немножко гордился тем, что ты приехал на эту выставку, что вот мы вместе ходим по Солотурну.
И во время ужина в ресторане, с большой компанией, среди которой были и белорусские студенты и кто-то из наших художников, ты молчал. Впрочем, нет, вроде и шутил и улыбался. Но как-то сдержанно. И мне чертовски импонировала эта сдержанность. Потому что сам я совсем другой. Я подумал тогда: этот человек наверняка знает что-то такое, чего не знаю я… И мне хотелось поговорить, расспросить. Но ситуация была неподходящей.
Через день я уезжал в Берн, у меня были встречи со славистами в тамошнем университете. А потом мне нужно было в Женеву. Но если в Берне меня ждали, то в Женеве была проблема с жильем, и я попросил тебя забронировать для меня номер в недорогом отеле.
Из трех моих женевских дней два мы провели вместе. Конечно, мне хотелось попасть во Дворец наций. Без тебя это сделать было бы трудно. В коридорах дворца я видел, что тебя знают, останавливают, с тобой говорят -- дипломаты, служащие… Ты, ушедший добровольно с поста заместителя министра, ушедший в знак протеста против надругательства над конституцией, был для этих людей человеком, достойным уважения. Все было так, как будто ты продолжал представлять Беларусь. И ты продолжал… Пускай неофициально. И чувство гордости вновь посетило меня, когда ты называл имена и посты людей, с которыми говорил, -- это были серьезные люди в европейской политике.
Потом ты на своей машине повез меня в Лозанну, а оттуда в Монтрё. Это было опять выполнение моего желания. Я хотел к Набокову. Хотелось увидеть отель «Палас», где он прожил последние годы, побывать на кладбище, где его могила.
Мы купили цветы. У плиты, под которой лежал автор «Лолиты», мне почему-то вспомнились строчки из «Приглашения на казнь»: «Сообразно с законом, Цинциннату Ц. объявили смертный приговор шепотом».
А сейчас, взяв том Набокова, чтобы сверить цитату, я увидел, как знаменательно продолжение: «Все встали, обмениваясь улыбками. Седой судья, припав к его уху, подышав, сообщив, медленно отодвинулся, как будто отлипал. Затем Цинцинната отвезли обратно в крепость».
Бывают в жизни совпаденья…
Но вот мы сидим там же, в Монтрё, на берегу озера, в двух десятках метров от отеля «Палас». Молоденький официант-албанец принес нам кофе, но не уходит, прислушивается. Потом спрашивает на ломаном русском, откуда мы. И узнав, что из Беларуси, радостно восклицает: «О! Люкашенка!»
«Энвер Ходжа!» -- мрачно сообщаю я ему в ответ.
Он неодобрительно качает головой и уходит.
Мы смеемся, и ты спрашиваешь, как мне показался Берн.
Скучный, какой-то бюргерский -- говорю. Впрочем, две вещи были… Те медведи, которые в фильме «Семнадцать мгновений весны» возятся в каменном, похожем на бассейн углублении… Ну конечно, это не те самые медведи, которыми любовался Плейшнер-Евстигнеев, но, в общем, все то же самое -- и этот бассейн и мишки похожие… И еще я самолично видел, как президент Швейцарской конфедерации прикатил на работу на велосипеде и без охраны. Вот это было самое сильное впечатление.
Какой контраст с тем радищевским «чудищем», которое «обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй», в сопровождении напоминающего morituri эскорта, в сверхбронированном авто мчится, пугая граждан и перекрывая улицы…
А потом я долго слушал тебя. Ты говорил о Беларуси, о ее будущем, о том, что оно обязательно будет другим. Что это будет нормальная европейская страна.
Ты так неожиданно разговорился, у тебя блестели глаза. Куда делся выдержанный, спокойный дипломат?
Давний скептик, я дивился твоему идеализму. Этой вере. Я не спорил. Но все-таки не удержался и процитировал одного писателя дореволюционного, который отрицал наличие общественного темперамента у белорусов.
«Уже народились другие белорусы», -- возразил ты. И это было правда. Я сам видел этих других на многотысячных шествиях и митингах конца 80-х -- начала 90-х. Но потом они куда-то делись. Их словно вывезли куда-то.
«Никуда они не делись. И когда нужно будет -- выйдут снова!» -- сказал ты.
И был прав. Они вышли год назад.
Это была революция. Точнее -- революционная драма. С характерной для всех революционных драм диалектикой.
Умеренность не стыкуется с радикализмом. Компромисс плохо ладит с революционной решительностью. Тем более с контрреволюцией.
Уже давно я слышу вопросы: как мог ты, такой опытный, да еще дипломат, в общем, человек, много знающий и понимающий, вот так просто выйти на площадь, позвать туда людей и пойти с ними, не имея твердого плана?
А это был тот самый случай. В дипломате, оказывается, жил революционный романтик. И жажда справедливого компромисса столкнулась… Ну да ладно, все мы знаем, с чем она столкнулась.
И как странно, что именно ты в тюрьме, а Позьняк читает нам лекции из-за бугра.
Вообще оказалось, что нелюбимые националами либералы большей частью перебывали и пребывают в тюрьмах, а национальные пророки -- в основном по заграницам-эмиграциям…
Неужто дело в том, что либералы больше идеалисты и романтики, а националы более деловиты и расчетливы?
Хотя, конечно же, это хлипкая арифметика… Сколько имен всплывет, когда начнут ее опровергать…
И все-таки есть такая закономерность: идеалисты и романтики -- среди либералов ли, националов ли -- всегда падали первыми жертвами всех революций.
Так чем будем жить далее? Та давняя чернобыльская выставка в Швейцарии называлась «Die Hoffnung stirbt zuletzt».
Да, конечно, «надежда умирает последней».
И, может быть, поэтому нужно помнить о солнечном Солотурне, о знаменах, осеняющих скромное жилище Костюшки, о блестящих снежных склонах Альп, о свежем европейском ветре, которым мы дышали много лет назад…
Я надеюсь, что ты помнишь обо всем этом. Как и о тех словах про будущее Беларуси, что говорил на берегу Женевского озера в Монтрё.
Семен Букчин, «Народная Воля»